Горький против Пешкова

Он вошел в литературу как певец революции, его восславили как никого до него — словно живого Бога. Теперь одно за другим сыплются разоблачения: сломался под гнетом советской власти, продал душу дьяволу, оплевал народ, сочинил собственную легенду. Пожалуй, нет в русской литературе художника со столь насыщенной, подробной и столь же противоречивой биографией. Сопоставляя эпизоды из жизни «великого пролетарского», кажется, что имеешь дело с разными людьми. И эти люди как будто находились друг с другом в весьма непростых отношениях. Каков же итог борьбы между Алексеем Пешковым и Максимом Горьким?

Горький смотрит из окна, скрестив руки на груди.

Все мы родом из детства. Детство Алеши Пешкова прошло в Нижнем Новгороде, где он и родился в марте 1868 года в семье Максима Савватьевича Пешкова — столяра, дослужившего до управляющего астраханской конторой пароходства И. Колчина и Варвары Васильевны, урожденной Кашириной, происходившей из зажиточных мещан. Детство это художник сочно живописал в одноименной повести, да так ярко, что некоторые биографы до сих пор обращаются к ней как к документу, а отдельные специалисты от психиатрии даже ставят диагнозы. В действительности же все было не совсем так, «как на самом деле».

В три года Алеша лишился отца, и это оставило глубокий след в его душе. Мать, кажется, не сильно могла его утешить. Чужая душа — потемки, и уже никто не узнает, правда ли то, что эта несчастная женщина взвалила вину за смерть мужа на собственного ребенка, но много ли смысла в поисках истины, если маленький человек, почувствовал свое горе именно так?

Вот и выходит, что из Астрахани в дом Кашириных трехлетний Алеша приехал по сути полным сиротой: отец умер, мать — чужая, а вокруг — какие-то новые, непонятные, пугающие люди. И пусть в реальности дедушка был не таким уж злобным, каким он описан уже зрелым Горьким, дядья не проламывали никому головы надгробными крестами и не сводили в могилы собственных жен, а бабушка Акулина — единственный светлый образ «Детства», — напротив, была не таким уж ангелом, любила выпить и не всегда знала меру, пусть все перемешалось в уме и в душе растерянного ребенка, но не доказывает ли это еще убедительнее, что пришлось Алеше очень не сладко? И не тогда ли зародилось в нем чувство, что он, Алеша Пешков, для всех какой-то не такой, и что, может, чтобы тебя любили, нужно сделаться другим, перекроить, вылепить себя самого заново?

Быть может, именно это ощущение укоренилось в Алеше к восьми годам. Мать, к тому времени снова вышедшая замуж, еще больше отгородилась от сына — что поделать, тот кажется не поладил с отчимом. Дед «выдворил» Алешу в школу, в которой ему совсем не понравилось. К мальчику, чтоб не удрал, даже приставили человека, провожающего на занятия. Но учебу все равно пришлось оставить — Алеша заболел оспой. Он даже чуть не умер. Причем дважды. Первый раз от самой болезни, а второй оттого, что то ли в бреду то ли в обиде на родных выпрыгнул из постели в чердачное окно.

За мальчика взялась мать. В Кунавине, пригороде Нижнего, где она жила тогда с новым мужем, она отдала Алешу в слободское начальное училище. Из трех положенных лет, он с горем пополам закончил только два. В 1879 мать умерла от чахотки. А престарелый дед, к тому времени уже почти разоренный непутевыми сыновьями, только и смог, что отправить внука «в люди».

Правда, тут стоит пояснить, вероятно, Каширинское «в люди» все же не то, что Горьковское «не медаль ведь ты у меня на шее». Дед не бросил Алешу на произвол судьбы, а определил к знакомому в магазин не столько зарабатывать пропитание, сколько учиться на приказчика. Там, к слову уже работал другой внук Каширина — Саша. Но у Алексея не сложилось, он обварил себе руки. Тогда дед пристроил его к родственнику, чтоб Алеша освоил мастерство чертежника. Оттуда в тринадцать лет Алексей убежал — точнее сказать уплыл по весне на пароходе. Видно, взыграли отцовские гены, тот тоже любил по юности побродяжничать.

В общем, Алеша оказался трудным подростком. Внутренний разлад его только усиливался. О себе пятнадцатилетнем он позже, уже став Максимом Горьким, писал так: «Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала: «Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно». Так до шестнадцати лет он и мотался: плавал, работал, воровал, скитался с босяками, изредка навещал деда с бабкой и снова плавал — жил запоем. И, по легенде, также запоем читал.

А пристрастил его к этому занятию якобы пароходный повар — некто Михаил Смурый. Существовал ли он в реальности, нет ли, никто уже не разберет, но миф получился красивый. Про колдовской сундук. Про странное собрание сочинений. Про мазохистское перечитывание по семь раз философских трудов Эккартсгаузена. Ну, Алеша и начитался. Вместил в себя книжной премудрости столько, что, когда в 1884 году случайно встретившийся ему студент Николай Евреинов начал убеждать, что ему, Алеше, умнице и самородку нужно непременно поступать в университет, он, польщенный, тут же поверил, проникся и двинул в Казань — «в науку», в старейший университет Поволжья. И это в то самое время, когда, во всех высших школах страны резко сократили набор студентов из низших сословий.

Конечно, ничего не вышло. В Казани несостоявшийся студент устроился пекарем в булочную. Впрочем, не в простую, а связанную с разного рода студенческими кружками — внесистемной оппозицией того времени. Варившийся в этой среде Алексей скоро окончательно запутался. Для работяг — он какой-то полу-интеллигент, для студентов — человек из народа, талантливый самоучка, а для себя самого — не пойми кто — никаких достижений кроме мелких неурядиц с полицией. Он топтался на месте — а это так мучительно для вечно движущейся куда-то юности.

И грянул выстрел. В 1887 году на берегу Казанки. Об этом даже написали в газетах. Сам незадачливый самоубийца тоже оставил потомкам небольшое послание: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце, - набросал он, пряча за ерничество свое отчаяние. - Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время».

Не смотря на то, что будущий писатель так счастливо промахнулся, осознание глупости содеянного пришло не сразу - «черт» оказался настырным. Стоило только хирургам вытащить пулю из пробитого легкого, как Пешков влил в себя, подвернувшуюся под руку банку хлорагидрата.

Дальше все пошло загадочней и темней, хотя формально — никаких белых пятен. В 1888 году Алексей Пешков покинул ставшую невыносимой Казань, работал сторожем на железной дороге, мотался по разным Богом забытых станциям. Но вот что происходило в душе? В очерке «О вреде философии», уже будучи Горьким, он признался, что до 1990 года его обуревала какая-то странная душевная болезнь. Чего там только не описано — галлюцинации, голоса, страхи, расщепление личности, неосознаваемые деяния. Настоящий психоделический триллер. Но что из того происходило в реальности? Не было ли это игрой в декаденство?

Психиатр Галант этим материалом не побрезговал, написал большую работу о психопатологии писателя еще при его жизни. Горький, известный теперь еще и как мастер квазидокументальной прозы, ничего не опроверг, наоборот, даже ссылался на доктора в письмах к биографу Груздеву, хотя и с оговорками, что психиатр «весьма забавно уличает» его «в целом ряде душевных болезней» и что все это «очень любопытно».

Внутренний разлад Пешков решил лечить проверенным средством — плюнул на все и отправился скитаться «по Руси». Вот только на это раз он не просто бродяжничал, он искал. И в первую очередь, себя. Он пытался встретиться с Толстым, дабы тот благословил его на честный труд в коммуне с такими же как и он. Но его отвадила супруга классика. Он пересекался с Короленко и полный надежд читал ему свои первые опусы. Тот, снисходительно улыбаясь, посоветовал ему «написать о чем-нибудь пережитом».

Искал Пешков и ответы на вечные вопросы. «Закруженный в вихре сомнений» с каким-то отчаянным упорством ходил он по монастырям. Спорил с легендой того времени — Иоанном Кронштадтским. И тот не понял его сомнений: «Шляетесь, спрашиваете, обременяя совесть чужую, смутьяны». Тогда Алексей пришел в монастырь Тихона Задонского, и хоть там встретили приветливее, несмотря на все его словесные провокации, он опять не нашел, что искал. Пешков вновь оказался на грани. В 1992 году он писал своему приятелю Картиковскому: «Пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое».

Однако, внутренняя борьба разрешилась иначе — родился писатель Максим Горький. Именно под таким псевдонимом при содействии Короленко вышел в сентябре того же года в газете «Кавказ» рассказ «Макар Чудра». Дебют отразил все душевные противоречия автора. Подобно тому, как герой-рассказчик — цыган Макар, живой, многогранный, непередаваемо сложный, явил страннику-слушателю каких-то шаблонных и жутко-пафосных персонажей, Алексей Пешков, так остро чувствующий жизнь во всем ее разнообразии и так много к своим двадцати пяти повидавший, преподнес миру програмного Максима Горького. Стоит ли удивляться, что отношения первого и второго, заключенных в одну оболочку, развивались сложно.

К тому же Горький оказался еще и тщеславен. Подумать только, осенью 1892 — дебют, а весной 1893-го он пишет первую автобиографию с претенциозным названием: «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца». Помимо прочего в рукопись выплеснулись и детские травмы: «Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, ничем не связывая себя, следует травить своих детей ещё во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщины нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это одним или двумя существами, подобными мне». Вот оно. Раньше он боролся за любовь матери, теперь его прельстила любовь публики, но для ее расположения нельзя быть каким-то не таким — сомневающимся, изломанным, непонятным. Нужно было преодолеть в себе обычного человека и стать непременно «сверх» — ведь «так говорил Заратустра».

Скитания закончились, закипела бурная литературная деятельность. Рассказы в приволжских газетах стали выходить один за другим. И все с прямыми, как стрелы, идеями, вдохновленными и самоотверженными героями, все куда-то зовущими и к чему-то призывающими. Молодой Горький подарил миру Данко с горящим сердцем, жаждущего простора и света Чижа, храбро бившегося Сокола. Горький, как бы сейчас выразились, уловил тренд и с удовольствием принялся его эксплуатировать. А что же Пешков?

«Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, - писал в 1896 году он о себе в третьем лице своей невесте, корректору «Самарской газеты», Екатерине Волжиной, - он слишком убежден в том, что не похож на людей, и слишком рисуется этим, причем — не похож ли он на людей на самом деле — это еще вопрос. Это может быть одной только претензией. Но эта претензия позволяет ему предъявлять к людям слишком большие требования и несколько третировать их с высока. Как будто умен один Пешков, - а все остальные идиоты и болваны... А главное — его трудно понять, ибо он сам себя совершенно не понимает. Фигура изломанная и запутанная... этот человек со странностями. Иногда я склонен думать, что он своеобразно умен, но чаще думаю, что он оригинально глуп».

Странно, но рождение Горького в душе Пешкова, как будто его даже уравновесило, он словно смирился со своей раздвоенностью, на время успокоился: осел снова в Нижнем, женился, снял квартиру, оседлал публицистику. В 1898 вышел первый сборник Горького «Очерки и рассказы». О нем всерьез заговорили. Даже полиция теперь не столько вредила, сколько подогревала интерес к революционно-настроенному писателю. В Тифлисскую тюрьму Горького провожали с маршем и песнями. Общественность была взбудоражена настолько, что уже через месяц его выпустили. Еще через год вышла и первая крупная повесть — «Фома Гордеев». О Горьком зашумели в Петербурге и Москве. Туда-то он и направился.

Горький, в отличите от взрастившего его Пешкова, определенно знал, что он хочет от жизни и уверенно шел к своей цели. Не останавливало даже предчувствие поражения. «И вот я лечу. Но рельс подо мною нет, - писал он в то время Чехову, - впереди ждет меня крушение... Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и не на что не жалуюсь».

В столичных кругах Горький поначалу, видимо, растерялся. Вересаев вспоминал, что он как самоучка, никак не мог отбить атак виртуоза интеллектуальных диспутов Мережковского. Новоявленная звезда защищалась напускной дерзостью. Этот прием удался — Горький быстро сообразил каким его ждали увидеть. Даже проницательный Толстой, купился на его «мужиковатость», позволял себе по-первости разговаривать с ним с матерком. И тем не менее, этот «босяк», «мужик», «самородок» быстро перезнакомился с виднейшими литераторами, философами и художниками того времени, со одними наладились крепкие деловые связи, с другими — многолетняя дружба.

Горький удачно влился в петербургское издательство «Знание» и скоро его даже возглавил. Став издателем, он сплотил вокруг себя виднейших реалистов того времени, обеспечил им беспрецедентные гонорары и ежемесячные авансы. Под крылом того же издательства он наладил выпуск специальной марксисткой литературы — в общественно-политической жизни Горький участвовал более, чем активно.

Зачем Горький так рвался в партию социал-демократов, ранее дороживший политической независимостью, совершенно непонятно. Никаких выгод от большевиков он получить не мог, ведь все что мог заработать заработал сам — и авторитет и деньги. Но тянулся писатель к ним с каким-то заискиванием (гордый-то буревестник), писал комплиментарные письма на имя Ленина, жертвовал партии свои гонорары, привлекал меценатов. Может, он чувствовал в детище Ленина те однозначность и цельность, которые всегда тщетно стремился обрести в себе. Может, предвидел, что именно за ними, большевиками, будущее, и они не пропадут, не сгинут и всегда смогут нагрузить такой работой, с которой можно и дальше чувствовать себя и полезными и нужным, не боясь остаться один на один с собой. Много и глубоко копаясь в себе, можно было лишний раз столкнуться с неудобным Пешковым.

А Пешков уже откровенно усложнял жизнь. Усложнял он и литературу. Это, по всей видимости, именно он, Пешков, «испортил» Фому Гордеева — вместо задуманной Горьким цельной и сильной личности сделал героя каким-то рефлексирующим пораженцем. Не даром Горький жаловался издателю, что не сдюжил замысел. Горький ведь понял по успеху ранних пафосно-романтических вещей что нужно публике, точнее массам, на которые он сделал ставку. А Пешков путал карты. Причем настолько, что Горькому приходилось многое разъяснять. В том числе и то, что в прошедшей с триумфом пьесе «На дне» он не имел намерений воспеть «мудрость кроткого» Луки. «Лука должен был явиться отрицательным типом, в противовес ему предполагалось дать Сатина, - уточнял новоявленный драматург. - Вышло же наоборот: Лука стал положительным». Беспомощная оговорка художника, оказавшегося мельче своего творения.

То ли дело «Мать», тут Пешков, кажется, не приложил своей руки, роман вышел чисто Горьковским — идеологически выдержанным, пафосным, насквозь фальшивым. Критики обругали, зато товарищ Ленин одобрил. И это было хорошо, польстить Ильичу было приятно, хотя Горький и не был ему ни чем обязан. Скорее тот задолжал литератору-пропагандисту. Но главное, что завязалась таки их «непростая дружба», партия многое стала Горькому доверять, поручать, вплоть до разных махинаций. И писатель бы рад стараться. Расстарался до того, что опять навлек на себя гнев царской власти, и пришлось спасаться в эмиграции.

На Капри — острове миллионеров — пролетарский писатель с семьей и новой гражданской женой Марией Андреевой провел семь лет. Там, вдали от политической российской возни, в солнечном уголке, где пульс жизни становится тише, у Горького появилось наконец время подумать, переосмыслить себя в мире и мир в себе. Не даром именно здесь он пишет свой труд с симптоматичным названием «Разрушение личности».

И анализ этого «разрушения» позволил вновь обрести душевную гармонию. Многое прояснилось. Горький, вновь примирившийся с Пешковым, впервые засомневался в истинности курса Ленина, «спутался» с партийными отзовистами и «богостроителями» Богдановым, Базаровым и Луначарским. Писатель даже основал с ними совместную философскую школу. Что может быть приятнее чем умствовать о судьбах народов на берегу Тирренского моря?

Ильичу идея не понравилась — мало ли до чего додумаются, он даже отправил товарищу сочинителю пару писем с внушениями. Горький не внял, даже позволил себе обидеться, написал «Исповедь» о «жизни ненужного человека». Здесь же, на Капри, он «отстроил» свой «Городок Окуров», с которого, по признанию критиков, началась его зрелая проза. Тут писатель так глубоко заглянул в себя, что рискнул даже вновь пережить свое непростое детство. А пережив, преодолел. В смысле, переписал. Впрочем, «Детство» — это, конечно, не только мифотворчество (ведь неизвестно, какая реальность истиннее — так называемая «объективная» или все же «данная нам в ощущениях», подобно неоткрытой тогда еще экзистенциальной). «Детство» — это, быть может, попытка вернуться к себе, излечить себя — что-то вроде психоанализа. Словом, итальянские каникулы Горький провел увлекательно и продуктивно, а в 1913 году по случаю трехсотлетия Дома Романовых для политических эмигрантов объявили амнистию.

В России, конечно, опять все завертелось: газеты, журналы, издательские проекты. Возродилась дружба с Лениным, и Горькой снова запел о борьбе. И опять он ушел в дела со всем своим героическим пафосом — так чтобы некогда было остановится подумать.

Но грянул 1917-ый. Горький увидал воочию, за что боролся. Эта беспощадная правда оказалась Буревестнику не по силам. «Несвоевременные мысли» были написаны как будто не им — бунтарем, великим гуманистом, сверхчеловеком и сверхписателем. «Мысли» эти вытекли болью простого смертного, раздавленного бессмыслицей и разрухой свершившейся, наконец, революции. Художника, воспевающего «безумство храбрых» сменил в Горьком публицист, трезво и беспощадно фиксирующий ужас жизни. Досталось всем — большевикам, персонально товарищу Ленину, «освобожденному» народу, со всеми его «звериными инстинктами», заплутавшей интеллигенции. Не пожалел автор даже себя. Но легче не стало.

Горький попытался было зарыться как раньше в бурную деятельность, учредил «Всемирную литературу» - благо и Ленин поддержал, обеспокоенный контрреволюцинными настроениями бывшего соратника. Но попытка повторить фокус, какой однажды Горький провернул со «Знанием», не прошла. В разорванной в клочья стране не могло быть и речи о нормальной поддержке культуры. Вместо прежних огромных гонораров писателям теперь могли предложить лишь селедку с калошами да иллюзию политической безопасности. И то не всем. Во время голода и красного террора Горький помог многим, но не смог спасти ни Гумилева, ни Блока. Больше того еще и сам поплатился за свое рвение. Ленин настоятельно рекомендовал ему поехать куда-нибудь подлечится. «А то вышлем», - добавил вождь. Какой уж тут выбор?

Новая высылка в 1921 году в отличие от итальянских каникул стала для Горького настоящим проклятьем. Он ездил по Европе из города в город — из Хельсинки в Прагу, из Праги в Берлин, из Берлина в Париж — нигде не находя пристанища. Он везде был чужой и везде был один — ни белый эмигрант, ни большевик. Эмигрантская пресса «кусала» его то именем Бунина, вышедшего из «Знания», то Гиппиус, не гнушавшейся слухами. Старые товарищи тоже серьезно осложнили жизнь — выбили обещание ни критиковать советскую власть в европейских газетах и вынудили подписать договор, по которому пять лет нельзя ничего издавать где-либо кроме советского Госиздата. Дожимали.

Чуть только успокоился Горький в любимой в Сорренто (на Капри Муссолини его не пустил), снова начал писать (проступил к «Делу Артамоновых» и «Жизни Клима Самгина»), как им заинтересовался новый советский вождь. Сталину будто не нравилось, что писатель такой величины не с коммунистами. К Горькому стали частить с приветами из Советов разные партийные товарищи, соблазняли идеей возвращения, обещали золотые горы. Едва ли Горький не понимал, что за душевной заботой Сталина скрывался холодный расчет, но то ли надеялся перехитрить, то ли поддался давлению домочадцев. Новая возлюбленная Горького Мария Будберг любила красивые платья, сын Максим — дорогие гоночные машины, а бюджет «командировочному» писателю утверждали в Советской России согласно системе поощрений и наказаний. Впрочем, может быть, все было и не столь прозаично, и вечный деятель, идеалист и романтик, просто заскучал по общественной работе, захотел вновь стать полезным людям.

В 1929 году Горький рискнул наведаться в Союз посмотреть что да как. И поехал не куда-нибудь, а на Соловки. И там — позор всей его биографии — расплакался слезами умиления, любуясь слаженным коллективным трудом «новых людей». Это был последний рубеж Горького — после такого либо играть до конца, либо... Кому хочется об этом думать? Ходасевич выразился так: «Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни». Движимой этой иллюзией, в 1930 Горький с триумфом вернулся в СССР.

Сталинская Россия выковала из Горького то, что не смогла революционная разруха, он, наконец, стал цельным, сильным и однозначным. Здесь он, наконец, убил в себе Пешкова. Утопический гуманист в прошлом он заговорил, на радость партии, жестко и конкретно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Выполняя политический заказ, он написал восторженный очерк о Ленине и худшую из своих пьес — «Достигаев и другие». Этот опус переплюнул даже «Мать».

Но так ли трудно сочинять плохие пьесы, живя в купеческом особняке с огромным штатом прислуги, с ежедневными обильными трапезами и специально перепечатанными для классика советскими газетами? Инженера человеческих душ власти опекали, как могли — на обеспечение его комфорта ежемесячно тратилось 130 тысяч рублей. Горький, правда, говорят, временами ворчал, дескать, «обложили», но вырваться из золотой клетки уже не мог. К писателю приставили не только прислугу, но и НКВДшников.

А что же общественная деятельность? Была. Кое-что основоположник соцреализма успел. Создал несколько новых газет и журналов, выпустил ряд книжных серий, некоторые из которых дожили и до наших дней, провел первый съезд писателей. Помимо официоза кому-то помог в частном порядке, кого-то спас. Но больше навредил. Даже многих репрессированных прежних друзей, назвал вредителями, добавив, что «не все еще выловлены и надо еще ловить».

Впрочем, активность Горького была недолгой. 1934 году он похоронил сына и совсем сдал. В 1936-ом ушел сам. Породив множество мифов и версий о своей гибели. Запустив своим уходом страшное «Дело врачей».

Потом, много позже, через полвека, когда откроются архивы, ему все припомнят, все предъявят и попытаются сбросить с пьедестала. А он устоит. Тогда все бросятся выяснять его феномен, но он так и не откроется. Каждый раз при попытке взглянуть на него, его жизнь и творчество чуть пристальнее, он будет менять обличье — за монументальным Горьким всегда будет стоять маленький неуверенный Пешков, а в земном, сложном Пешкове всегда будет спрятано несколько разных Горьких.

Статья опубликована в журнале "Gala Биография" № 5(май, 2016).
Фото Макса Альперта "Возвращение Горького на Родину"